Афиша
Анонс
Анфас
Аудио-видео
Аttention

«Письма с Понта»
Издательство «Алетейя» (СПб.), 2013


«Письма с Понта»

(Отрывки из романа)

Издание осуществлено при поддержке
Комитета по печати и взаимодействию со СМИ
Правительства Санкт-Петербурга

Орловская В.
Письма с Понта. – СПб.: Алетейя, 2013. – 320 с.

ISBN 978-5-91419-867-8

Новый роман петербургской писательницы Веры Орловской «Письма с Понта» — роман-метаморфоза, как называлось одно из произведений Овидия Назона, о котором ведется повествование. Но поэт сам рассказывает о своей жизни в Риме и в Томах, куда он был сослан Августом по непонятным причинам. Существует много версий, автор предлагает свою собственную. Древний Рим I века н.э., в величии и в обыденности, прописанной порой до мелочей, что создает ощущение живого, а не прошедшего времени, где в историческую основу вплетается и миф, и поэзия, и простая реальность. Но роман не только об Овидии, он — о поэте вообще (Вергилий, Гораций, Сапфо — избранники Аполлона): «Кто может сказать с уверенностью, где находится поэт, когда он творит…», превращаясь в своих персонажей — настолько размыта эта граница между мирами. Да и само время подвержено в романе метаморфозам: нынешний век — Петербург, Керчь, Древний Рим, Пантикапей — словно всё это находится рядом. «Ничего не исчезает никуда», — пишет Овидий, — всё лишь переходит в другую форму, а поэт превращается в свои стихи. Жизнь — творчество. Жизнь — метаморфоза.

УДК 821.161.1
ББК 84(2Рос=Рус)6-44

© В. Орловская, 2013
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2013

 

Из главы 1

Если бы она родилась две тысячи лет назад, то не в Керчи, а в Пантикапее. Тогда гуляла бы она в городе, где дома из камня, и в оливковых рощах серебристых. Ходила бы в нарядах свободных, как ветер, источая ароматы пряные при каждом движении, а из горла ее речь бы звенела подобно металлу острому и птице кричащей, и поющей воде.

Такое же палящее полуденное солнце, тот же, обжигающий голые ноги песок, и скользкие, влажные камни на  дне, обросшие мхом и увитые водорослями. И это легкое, трепещущее море, бегущее к берегу, на котором сидит девушка и пишет нежные, печальные строки, надеясь, что когда-нибудь их прочитает тот римлянин в далеких Томах, что близ Истра, на Понте, где Фракийское царство, где на  задворках римского мира даже никто не говорит на латыни, а немногочисленные греки — выходцы из Милета, теперь почти забыли язык своего народа, где только — геты и сарматы, дикие братья которых обитают за Истром и никому не подчиняются: ни римлянам, ни фракийцам…

Из главы 2

Я любил приходить туда. Сквозь листву сияли лучи солнца и скользили по моему лицу, ласково касаясь кожи, словно сама богиня Диана, не склонная к сентиментальности, погладила меня спящего, не в силах просто так пройти мимо поэта, которого любили Музы и даже ее родной брат Аполлон. По глупости юных лет своих, я считал, что он покровительствует мне. А как иначе мог я думать, если с семнадцати лет уже имел успех, читая свои любовные элегии. О, боги, что я понимал тогда в любви, смешно вспоминать даже. Но самые неудачные из своих стишков я отправлял в огонь для исправления, полагая, что будет от них хоть какое-то тепло для тела, если уж не сгодились они для более утонченного наслаждения сердца, жаждущего красоты. Я устремлялся за ней повсюду, и находил ее в самом неожиданном месте и как будто в совсем обычных вещах, но в меня тогда вливалась сила, казалось, способная оторвать, как Меркурия, от земли, и никакие чудесные сандалии не нужны мне были для этого. Всё вокруг освещалось странным светом и озаряло собой эти простые вещи и меня самого, возомнившего себя на мгновенье той самой лирой, на которой играет бог. Для поэта нет ничего невозможного, потому что он знает — как выглядит мир на самом деле, когда смотрит на него глазами, которые дает ему Аполлон, и слова, что выходят из уст моих — не он ли нашептывает незаметно, а мне кажется, будто я сам сочинил их и познал гармонию сочетания звуков, что дано лишь богам. Тогда я останавливался в изумлении, и улыбка пробегала по моим губам. Это могло случиться со мной в любой момент и в любом месте, где бы я не находился (да разве это имело значенье?).

Однажды после седьмого часа от восхода солнца я возлежал на траве в саду и слушал, как шепчутся боги, или то ветер гулял по веткам… Глаза мои были закрыты. И вдруг одна ветвь надломилась: услышал я как она треснула прямо над моей головой, и чуткая птица быстро взлетела и вскрикнула, испугавшись чего-то. Я так ясно увидел как на поляну с неба упал внезапно пучок света, а в нем бог золотой Аполлон улыбнулся мне, и тут же исчез; только затихающий звук его струны был еще слышен, как будто кто-то слегка тронул ее и вдруг отпустил. Солнечный бог Аполлон — прорицатель, Солнце все видит раньше, чем человек, и наперед знает, что случится, вот, почему открыто ему будущее, и бог предсказывает его людям. Аполлон — победитель тьмы и зла, ибо сам несет свет, красоту и жизнь цветущую. А еще он покровительствует тем, кто стремится к гармонии светлой, ибо вдохновляет поэтов звуками лиры. Своей красотой и теплом благодатным исцеляет болезни он в людях, сам — вечно юный, прекрасный, ведь Солнце никогда не стареет…

Я увидел, что дерево, у которого он стоял — сияет в лучах, а рядом со мной на траве брошен цветок, только что сорванный, потому что на стебле на месте ранки еще блестела капля, похожая на слезинку. Радость, удивление, страх и невыносимая любовь одновременно захватили меня, и я закричал, поднимая лицо к солнцу:

— О, боги! Не оставляйте меня никогда, ибо один я погибну, не зная пути, что предначертан мне фатумом-роком. Помощи вашей молю и на милость судьбы уповаю. Да будет удачной охота твоя, богиня Диана! И ты — Аполлон, открой мне глаза, чтобы видеть тебя и солнце, и красоту мира земного!

Так мои мысли блуждали, переходя незаметно в ритмичные строки. И так говорил я об этом: «Сами собою слова слагались в мерные строчки, что ни пытался сказать — всё получается стих.». (1)

 

post scriptum:

Garum: возьми мелкую рыбу или скумбрию, можно взять анчоусы, моллюски и положи в лохань и засыпь солью из расчета на 9 частей рыбы 1 часть соли, прибавь туда ароматные травы. Размешай старательно. И оставь на ночь быть. И потом переложи ее в глиняный сосуд и поставь на солнце греться. Путь стоит это там два или три месяца, смотри иногда и помешивай. Для лучшего вкуса можешь прибавить вино старое из расчета 2 части его на 1 часть рыбы. После того, когда будет готово, запечатай в  маленькие глиняные сосуды и добавляй в блюда. И помни, что законом римским запрещено изготовлять этот соус в городах из-за резкого запаха его, бьющего в нос.

Из главы 6

«Rerpue quod non es».
«Отбрось то, что не есть ты».


Передо мной лежит черновик письма, которое я писал своему другу в те времена, когда был еще полон жизненных сил и надеялся на Фортуну.

Овидий Назон Аттику привет.

Как тебе нравится такое созвучие слов, по смыслу отрицающих друг друга: in vino veritas, in vino feritas? Всего один звук, произнесенный чуть глуше, и в первом случае: «истина в вине», а во втором: «в вине дикость». Впрочем, я не вижу в этом никакого противоречия: и то, и другое — верно. Не так ли и в жизни бывает? Когда мы не замечаем чего-то, видя лишь одну строну. Ты же знаешь сколько соблазнов в Риме… Поэтам, правда, дозволено безумство. Но почему-то оно оказывается у всех на виду и на языке, в отличие от поступков обычных людей. И не только «тяжелая тень можжевельника вредна для поэтов», как говорит Вергилий и притом советует: «раз уж настает вечер, надо торопится домой». Я же, порой, в это время только выхожу из дома, чтобы развлечься, памятуя о том, что не один вред приносит можжевельник: во-первых, ягоды его вкусны, а древесина не подвержена никакой гнили, трухлявости, как и мое сердце, и способна эта древесина потому жить веками, как мои стихи, надеюсь. Что же касается нравственности, то разве ты не знаешь, что на чужие пороки набрасываются со злобой как раз те, кто завидует тому, кто их совершает, и желают более болезненного наказания ему, чем более им самим хотелось бы совершить подобное. Для меня же тот человек хорош, кто способен прощать, потому что понимает, что и сам может ошибиться: errare humanum est: ошибаться  — это по-человечески… Многих ли людей ты знаешь, которые были бы так сильно озабочены своим нравственным поведением, будучи наедине с самим собой, так же, как при свидетелях. Людская молва пугает их — вот что на самом деле, а не собственная совесть терзает их. «Грехи человеческие — как песок морской» (это из моей новой книги, которую я пишу сейчас, но пока не хочу говорить подробней, чтобы зависть богов не вызвать). Зачем, однако, грустить и предаваться печали, ведь если дать ей волю, то всё будет вызывать ее: на  что не кинешь взгляд.

  

Если бы я мог рассказать об этом так, как говорит сама природа! Видимо, на мои уста в детстве не опускалась пчела, как на уста Платона и Пиндара, которая, как говорят, сообщает человеку дар красноречия.

Прогуливаясь по окрестностям виллы, я находил такие уединенные божественные места, которые мне не хотелось бы никогда покидать: жить там, пить из самого источника чистую воду и наблюдать, как он, словно, по какому-то божественному мановению то появляется, то отступает вдруг и вновь надвигается: у него свое время. Что гонит волны океана на берег и от него? Не то же ли самое, что и этот источник: некая неведомая сила, скрытая в его жилах водяных, а может быть, и в моих жилах — дающая мне жизнь, и роднику, и океану, то обессиливая, то восстанавливая снова. Не тот ли это ритм, которому подчинена моя поэзия? Мне думается, друг мой, что этот ритм существует во всем.

  

Чем я там занимался? Otium post negotium — отдых после дела… Я ничего не писал и ничего не читал, одному созерцанию отдавшись. В криптопортике, если закрыть нижние окна, я сам создавал себе легкий сумрак. Чем я там занимался? Мылся в бане, потому что это полезно, и пил вино, потому что это не вредно, если делать это разумно, но ты же знаешь — я болею другими болезнями: стихами и женщинами. Прости за то, что слог мой может быть прост, как проста сама природа, окружающая меня. Я нашел случайно в доме небольшой изящный сосуд — лекиф, который используют для оливкового масла, и вспомнил, что Цицерон так называл фигуры, украшающие речь, поэтому и написал тебе о стиле своем. Где я, друг мой, и где цицероновский лекиф? Забудем о том на время…

Я теперь в Риме, и уже успел услышать о твоей тоске. Что могу на это сказать? Будь я твоим врачом, я бы прописал тебе такую диету: примешал бы к сладким блюдам больше острого, жгучего и пряного, для того, чтобы пробудить твой аппетит к жизни, несколько притупившийся от чрезмерной сладости. Нужно ее чем-нибудь кислым разбавить.

Спасибо тебе за приглашение на обед. Я непременно явлюсь, но с одним условием: пусть он будет не столь обилен в еде, сколь изобилен беседой. Видимо, вдали от Рима я соскучился по своим друзьям. А по поводу излишеств, что говорить мне, если уже об этом высказался Сенека: «…рыскать по морским глубинам, избивать животных, чтобы перегрузить желудок, и вырывать раковины на неведомом берегу отдаленнейшего моря! Да погубят боги тех, чье обжорство гонит людей за пределы столь огромной империи. Они хотят, чтобы для их роскошных кушаний охотились за Фазисом, терпят, чтоб им доставляли птиц от парфян… Все и отовсюду свозят для пресыщенного чревоугодия: далекий океан присылает то, что с трудом принимает желудок, расстроенный лакомствами». Если я и принимаю его точку зрения, то лишь потому, что слишком ленив для того, чтобы отягощать свою жизнь такой сложной добычей пищи.

Будь здоров.

P.S. Tibi et igni*


*(тебе и огню: прочти и сожги).

Из главы 7

Я продолжаю писать о Риме, в котором прожил так много счастливых лет. И если он уже не помнит обо мне, то я, и вдали находясь, помню о нем всё.

Via Latina, словно втекает, как река, в город с юго-востока через Латинские ворота, эта дорога соединяется с Аппиевой дорогой недалеко от терм Каракаллы, и уже вместе они идут на Палантин. Между Форумом и восточной оконечностью Марсова поля, на Фламиниевой дороге, есть чудный сад, обведенный крытой колоннадой, где в жаркий полдень так приятно было предаваться беседам, наблюдая, как мимо проходят люди, а иногда, громыхая по каменным плитам, проследует повозка, с идущими следом за ней рабами. А я смотрю на высокое небо сквозь густые ветви деревьев, переплетенных между собой причудливым образом, какой в них вложила природа. Такое небо глубокого синего цвета я видел только над Римом. Как хорошо сейчас было бы прогуляться по его улицам, выйдя из дома, туда, где, между Капитолием и Тибром, находится овощной рынок, и если немного пройти, минуя площадь, то его можно услышать издалека, поскольку место это шумное и многолюдное, представляющее собой, кроме несомненной житейской необходимости и полезности, красочное зрелище — всю цветовую гамму солнечного римского лета, преподнесенного в разнообразных дарах щедрой природы. Здесь в изобилии среди нежно-зеленого салата, латука, сельдерея, острых тонких стрел молодого чеснока и лука, порея, желтой репы и еще более яркой моркови и круглой, тугой капусты сочной, с капельками, выступившими на кочанах, которые, ощупывая, торговки выбирают и предлагают для блюд всевозможных, хотя и в сыром виде она хороша, приправленная немного уксусом винным, а фракийцы, которых в легионах римских немало, к нам завезли свое простое и сытное блюдо, что едят, как первое, и оно состоит, кроме капусты, еще из свеклы, и лука, и мяса, и зелени всякой, и салом приправлено также. О боги! Какие запахи здесь окружают! Пахучий кориандр, что в свежем виде называется базиликом (он имеет сиренево-фиолетовые листочки), а также аромат мяты, розмарина и шафрана, что добавляется в блюда, для придания им желтоватого оттенка, кроме его благоухания, который ни с чем нельзя спутать, а вот — горшочках анис в семенах и укроп, и горчица, и майоран, а также привезенная из Македонии петрушка и тмин сирийский, и тимьян из Фракии, не говоря об индийском перце, имбире и корицы, что сладким запахом манит. И здесь же средь гроздьев винограда: черного, золотисто-медового, изумрудного, и розового, как аметист, блестели на солнце, лежащие в больших корзинах, спелые оливки и маслины, подобные черному агату, отшлифованному мастером-ювелиром. А фрукты! Черешни и сочные груши, и сливы, что мед источают, гранаты, что внутри, как драгоценные камни, айва, что немного вяжет, когда в полную зрелость еще не войдет, подобно девушке юной, но эта немногая терпкость порою приятна бывает. Конечно же яблоки разных сортов — я не могу их упомнить все сразу. И рядом восточные фрукты: сладчайшие персики, вишни, как пламя, и солнечные абрикосы, они так хороши и в меду, и в виноградном соке, и сушеные просто, но лучше, по мне, в свежем виде. Здесь же стояли бочонки с медом, и продавались горячие лепешки, которые пекли тут же на глазах покупателя. Лежали большие головки овечьего сыра — влажные, как будто капельки росы выступали на беломраморной поверхности — гладкой и нежной, как кожа юной девушки. Тут же продавали и соленую брынзу — острую, пряную, и молоко парное еще. В другом ряду возлежало, притягивая своим ароматом золотистое копченное сало с полосками мясной прорези и розовая ветчина, похожая на карский мрамор. А рядом в больших бочках, или разлитое уже по глиняным кувшинам было вино, оно источало свои ароматы далеко вокруг. Вкус этих вин отличался многообразием, что в свою очередь зависело от сорта винограда, места его произрастания, времени созреванья и сбора, от возраста и даже от того, какие песни пели люди, давившие эти спелые, крепкие виноградины, лопающиеся под их ногами. Сами римляне предпочитают густые, крепкие красные вина. Здесь же стояли корзины с мидиями блестящими и устрицами скользкими, местными или привезенными из Лукринского озера, которые ценились дороже, так же как и рыбные консервы из Египта, которые только сегодня утром сгрузили с прибывшего судна. Ящики с лангустами устрашающего вида и еще шевелящимися большими креветками, и одноглазыми крабами, и омарами, речными раками, морскими ежами, гребешками, не говоря уже о всевозможных рыбах, что по цене превосходили порою мясо, то были: кефаль, мурена, осетр, треска, камбала, форель и окуни, тунец и рыба попугай с названием странным, и пескарь обычный и барабулька из Африки дальней, рядом стояли тяжелые полные повозки с только что выловленной и еще трепыхающейся рыбой, молчаливой, в отличие от гогочущих гусей, блеющих коз, поросят и баранов, находящихся неподалеку от рыбных рядов. И весь этот гогот, мычание, щебет, блеяние и человеческие крики торгующих и торгующихся переходил в единый плотный гул, слышимый еще издалека и усиливающийся, когда вы приближались к этому месту. Это был, собственно, центр старого Рима.

Из главы 13

«Felix, qui potuit rerum cog nos cere causas»
«Счастлив тот, кто мог познать причины вещей».

Вергилий


Какая прекрасная была жизнь, когда можно было с друзьями встречаться и с ними беседы вести, и с радостью в сердце жить. Об этом теперь мне напомнило это письмо, что писалось как будто бы в жизни другой и Овидием прежним.

Овидий Назон Котте Максиму привет.

Хочу поблагодарить тебя за дружескую заботу обо мне, которую ты оказал мне вчера, одолжив свои носилки, когда я покидал твой гостеприимный дом. Тебе известно, что я иногда предпочитаю касаться земли ногами, такое случается даже с поэтами. И к тебе я пришел, с полпути отправив своих рабов с носилками обратно. А тут на случай испортилась погода, как только я возвращаться домой собрался. И лишь твои рабы со мной отошли от ворот твоих и повернули на площадь, как пошел сильный дождь. Я сидел в носилках и благодарил в мыслях тебя за твою предусмотрительность, думая о том, что если бы не послушался и отказался бы от помощи, то вымок бы весь до нижней тоги и до собственной кожи. Я еще должен просить у тебя прощение за свой ранний уход с такого прекрасного обеда. Омар был великолепен, не говоря уже о гусиной печени, приправленной травами и о рыбе, фаршированной орехами и финиками, и о необыкновенном соусе к ней, который умеет так готовить только твой повар. Но все-таки самое главное — это удовольствие, которое мне доставила беседа с тобой под нежные звуки флейты. Я, как некоторые, тоже верю тому, что говорят, будто ее напевы помогают при болях в пояснице. А Демокрит, как ты помнишь, советовал играть на флейте и слушать ее больным, (в своем труде «О моровых язвах»), потому что как велика связь между телами и душами людей, так же она велика между недугами и лекарствами для тела и для души. А кто может сомневаться, что звучание флейты исцеляет и очищает наши мысли, и возвышает их… Для Пифагора музыка была бессловесной молитвой, и он также считал, что она поднимает душу, и та по ступенькам как будто восходит и открывает для себя высший порядок Космоса, скрытый от праздного взора. Да и самого Аполлона, как ты помнишь, он считал создателем гармоничного строя, в котором и мы с тобой пребываем, не всегда задумываясь об этом…

Я бы долго еще оставался в твоем доме, но неугомонная Муза меня за собой увлекла. Ты же знаешь, что ни одна женщина не может иметь надо мной такую власть, как она. И только по этой причине я поспешил домой, где меня ждала незаконченная еще книга. Когда я ее до конца допишу — одному Аполлону известно, самоуверенно надеюсь, что именно он моей рукой движет. Хотя мои жертвы ему и поэзии не столь велики, как жертва Демокрита, стремившегося познать законы природы, и по собственной воле лишившего себя зрения, думая, что рассуждения и размышления его разума станут от того более ясными, яркими и точными, если он освободится от обольщений зрения, часто обманывающего нас своей видимостью вещей и искажающих истинную суть их, спрятанную гораздо глубже. Иногда мне кажется как будто в своей поэзии блуждаю, имея зрение — я главного не вижу: caecus non judicat de colore — слепой не судит о цвете.

Сегодня хочу отправится в свой загородный дом, может быть, нимфы — мои Музы будут благосклонны ко мне и я обрету голос, чтобы звучать, как флейта, которую я слушал у тебя в доме.

Будь здоров.

P.S. Tibi et igni.

Из главы 16

Сам Август относился спокойно к тому, что о нем думали и говорили другие. Своему сыну Тиберию он как-то сказал: «Не поддавайся порывам юности, милый Тиберий, и не слишком возмущайся, если кто-либо обо мне говорит плохо: достаточно и того, что никто не может мне сделать ничего плохого». О, благородный, о скромный, Август! Как он кичился своею скромностью: ел простыми ложками, спал на постели низкой и жесткой, носил одежду, которую дома изготовляли: (ткали для него жена, дочь или внучки), простую тогу носил — без каймы, а обувь грубую подбивал толстыми подошвами, чтобы казаться выше. Ел же он очень мало: любил грубый хлеб, рыбешку мелкую, влажный сыр, отжатый вручную и зеленые фиги, а вина почти не пил.

Умер он в местечке Нола в Кампании, где остановился в старом доме своего отца. Долго в этот день беседовал с Тиберием — своим наследником, так как других не осталось, о чем заранее позаботилась Ливия, его любимая жена, а еще ходили невероятные слухи, что она отравила все финики на дереве, которыми угощала затем исправно мужа, зачем — не очень понятно, ведь Тиберия в то время не было в Риме, а она ждала его возвращенья, но подозрительно то, что в дом никого не впускала (чего-то боялась или просто оберегала покой супруга, надеюсь, не вечный уже к тому времени, когда сын возвратился). Оставим это на совести оной. Итак: окруженный любовью жены обожаемой им, Август с ней горько прощался, в слезах утопая… Потом он простился с друзьями, и попросив дать себе зеркало, чтобы причесаться, глядя в него, спросил, хорошо ли, по их мнению, он сыграл комедию жизни, а закончил эту беседу греческим стихом, которым обычно завершал свое выступление актер на сцене: «А коль мы прекрасно сыграли, овацией нас наградите и проводите с весельем».

  

Но до этого момента должно было пройти еще 6 лет, в которые он успеет совершить одно из своих злодеяний, оставшихся в памяти истории.

Из главы 20

До обеда мы пребывали в покое и радости, и ничего не предвещало никаких изменений в нашем отдыхе, как и в прошедшие дни, проведенные здесь. Но однажды, гуляя во дворе дома у фонтана, в котором плескались живые рыбки, еще издали мы заметили конного, двигающего к вилле Котты. Человек прибывший оказался гонцом Августа, с приказом от него. Нас это очень удивило, ведь Котта Максим был приближен к Цезарю, и хорошо был осведомлен о всех тайных делах, да и я не один раз бывал приглашен к нему, и не припоминал, чтобы вызвал когда-либо публичное недовольство Августа. К тому же, гонец не предъявил нам никакого предписания, написанного или хотя бы заверенного подписью принцесса. Мой друг даже усомнился в правдоподобии такого приказа, прозвучавшего из уст прибывшего, и гласившего о том, что я — Овидий Назон должен немедленно явиться в Рим и предстать перед Августом лично.

— Не больны ли вы? Может солнце слишком напекло вам голову? — спросил Кота Максим у гонца.

На что последовал четкий ответ, что со здоровьем у него всё в порядке, и что он выполняет приказ ему данный. Но и Котта, и я еще находились в сомненье: возможно ль такое? Отсутствие же письменного приказа давало нам время на то, чтобы обдумать, как вести себя: сказать «да» или «нет», но страх перед гневом Августа, заставил меня выбрать единственный путь, который, видимо, был уже предопределен для меня, хотя я все еще не мог согласится даже с мыслью самой, что теперь я преступник. И мучительно искал разные причины, которые могли вызвать недовольство Августа, но не находил их, ибо ничего преступного против него и Рима я не совершал. В какой-то момент во мне блеснула мысль, что меня успокоила: это просто ошибка, какой-нибудь наговор человека, которому я перешел дорогу, возможно. Перебирая в памяти своих знакомых и малознакомых людей, я не мог вспомнить ни одного, кому бы мог так навредить, разве что обычная зависть к моей известности, но в Риме нет закона, по которому судили бы за талант. И тем не менее, мне ничего не оставалось, как отправится в Рим. Дальше всё становилось еще более непонятным, ведь я не получил той ясности, которую надеялся обрести при встрече с Августом. Мне пришлось долго ждать его, терзаясь сомнениями и тревожась еще больше с каждой минутой, потому что своей задержкой он как бы давал понять мне крайнее свое нерасположенье и недовольство мною. Надежда покинула меня, и разум мой, защищался от нежданного удара, нанесенного оттуда, где я никак не думал его обрести, мое сознание, словно покрылось легкой дымкой тумана. Вот в этом тумане я и увидел его, велевшего мне приблизится. Он ничего не стал объяснять мне, только протянул бумагу, нет, это было не постановление сената о моем аресте и не постановление особого суда, который решает наиболее сложные и неоднозначные дела в Риме. Это был эдикт, изданный Августом лично — специальная форма указа. Но почему? Я хотел спросить его, только голос мой в этот момент как будто исчез вовсе. Почему? Я неплохо знал юридические права и законы. Такой эдикт Цезарь мог издавать в исключительных случаях, если дело нельзя было по разным причинам подвергнуть вообще разбирательству: ни следственному, ни судебному, потому что и дела как бы не существовало совсем…

  

Мне было приказано немедленно покинуть Рим и отправится в место ссылки без права вернуться когда-то. Эти слова последние убили во мне желание жить.

Из главы 22

Что ожидало меня? Ровная, голая, безмерная, как море степь: ни садов, ни виноградников. Странные дикие люди с космами волос на голове, одетые в овчинные шкуры и штаны вместо плащей и тог. Это была одежда восточных варваров. Жили они только войной и грабежами. И никакого закона не знали те люди, да и сила ораторского слова была не знакома им. Их сила — это стрелы, пропитанные ядом, а острый нож — их закон непреложный. Потому вечный страх в глазах у людей здесь живущих: смерть могла догнать их и на пастбищах мирных, и в собственном доме, если можно назвать домом — убогое то жилище, такая же грубая мебель в нем и никакой постели для сна. А что о еде говорить мне после римских пиров: изобилия блюд и вин благоуханья, и ароматов сочных плодов… Здесь же — гнилая вода и еда, от которой воротит. А холод такой, что вода превращается в лед, и вино замерзает в кувшине, потому что даже в дому не согреться. А в доме самом давно пустота поселилась, ведь никто здесь не охраняет добра своего, потому что всё разграбят сарматы — заберут и скотину с последней скрипучей арбой, а хозяина в плен уведут, завязав ему руки веревкой тугою. Сам же дом подожгут напоследок, и поскачут с диким криком и смехом по бескрайнему и безлюдному полю.

  

Разум мой сопротивлялся участи, посланной мне богами. И только стихи давали мне хоть не надолго покой: «Что же! За то, что я жив, что терплю все тяготы стойко, что не постыла мне жизнь и треволненья ее, Муза, спасибо тебе! Ибо ты утешенье приносишь, отдых даешь от тревог, душу приходишь целить».(4)

  

Сон же не шел ко мне, как назло, а когда закрывал глаза, то казалось, что все еще волны качают меня, и холодные звезды качаются над головой, а подо мной качается пол земляной. В это трудно поверить, чтобы так вот сразу — из  перистильного дворика, где сижу я с друзьями, беседуя тихо, из приятной прохлады, идущей от мраморных плит и журчанья фонтана — вдруг войти в этот дом полутемный, как в царство теней, это ведь и не люди даже — разве можно считать человеком того, кто не знает римского мира: жизни, полной поэзии дивной и красоты мраморных белых колонн Капитолийского храма, не слышал речей ораторов римских на Форуме старом, не видел рощи священной у храма Весты-Дианы или цветения роз алых, как губы богини, не знает, как плещутся воды теплого Тибра, над которым сад мой любимый взлетает… Всё без меня там теперь. О, пусть бы увидеть хотя бы хмельного плебея у Цирка, дерущего глотку с друзьями, его бы сейчас я принял в объятия, словно родного… Так думал я долгою ночью.

Fortuna malignum opponit nostris insidiosa pedem — завистливая судьба подставляет нам злую ногу. Никто не знает, что она подарит, или всё отберет ненароком. Вроде бы я не смотрел на свое отраженье в воде, и значит, что водные духи не могли на дно утащить мой облик и душу. Почему же теперь я чахну и погибаю, словно меня заманили под воду? Или плыву я еще по вечному морю, и путь мой продлиться годами, потому что пристанище сердцу — только Рим, а другого не надо… Засыпая, я видел, как на Марсовом поле летят колесницы. Каждый год в начале октябрьских Ид в старое время, устраивались такие состязания в честь Марса. И в победившей упряжке правую лошадь ударом копья убивали для принесения в жертву, чтоб урожай был хорошим, и в городе досыта хлеба имелось. Я помню, писал уж об этом. И вижу Марсово поле, что расположено рядом с Тибром. Почему же мне снится этот обряд кровавый? Вот у лошади раненой отсекают голову спешно, украсив ее связкой из булок, а хвост отрубают, и тут же — в царское жилище торопятся, пока кровь не застыла, чтоб собрать ее всю и хранить целый год до апреля, когда весталки ее перемешают с кровью новорожденных телят, принесенных в жертву, за несколько дней до того. И потом раздадут пастухам понемногу от смеси священной, для того, чтоб стада уберечь. Но давно нет царя! Я же знаю об этом! Но в мечусь на кровати, как будто в горячке во сне и кричу одно имя: «Август»! Вижу кровь у себя пред глазами: то болтался отрубленный хвост, словно хлыст в руках Августа, и с хвоста еще капала кровь. Слово «Август» когда-то для римлян значило: «жрец», «прорицатель», «толкователь божественной воли», он — как мост Ириады меж человеком земным и богами — Август… «Август!» — кричу, но никто не слышит меня в пустом доме, а если бы даже услышал, то все равно бы не понял слов латинянина. Я здесь чужой и далекий, как Рим неизвестный им, который даже не нужен был этим людям. Слухи ходили когда-то по Риму о том, что Август мерзнет все время: он страдал от холода так, что надевал 4 туники одновременно и еще пару плащей поверх своей тоги. Здесь в Томах, куда он сослал меня, ему было бы очень тепло…

Из главы 27

«Nec mortem, effugere quisqum nec amorem potest».
«От смерти и любви никто не скроется».

Публий Сир


«Девы! Будьте к певцам ионийским всегда благосклонны: сила высокая в нас, с нами любовь Пиэрид, бог обитает в душе, нам открыты небесные троны, и от эфирных высот к нам вдохновенье летит». Произнес я свои стихи, не отрывая глаз от юной гречанки, принесшей мне сегодня полную корзину с фруктами. Она и раньше прибегала сюда, и, пока никто не видел ее, оставляла всё это у двери, и исчезала. Сегодня я наконец заметил, кто этот тайный благодетель, и ей ничего не оставалось, как рассказать мне о том, что ее отец прислал мне это в дар, зная, что нет у меня здесь ни друзей, ни родных, кто бы со мной мог разделить этот праздник бога вина и веселья:

— Он посылает тебе вина своего со словами: «Пусть боги хранят тебя!».

Я чуть улыбнулся, увидев, как смуглые щеки ее зарделись, и сбивчивой речь ее стала, что без того была далека от классической, той, что знакома мне по твореньям великим. Но я ее понял и, может быть, даже больше того, что она рассказала. Одно огорчало меня: не слышала раньше латинской речи, не знала ее и понять этих строк, что сказал я при встрече она не могла.

— Как тебя называют родители? — спросил я по-гречески.

— Климена.

— Мать Фаэтона?

— Нет, у меня даже мужа еще не было никогда.

Я засмеялся и, рукой прикоснувшись к ее волосам, как ребенка погладил так нежно, словно дочь свою вспомнил и ей эту ласку отправил из сердца.

— Ты не знаешь о Солнце, что эллины Гелиосом называют? Ночью склоняется он к западу, и в золотой чаше переплывает море, устремляясь к месту своего восхода, а днем мчится на огненной колеснице. А Фаэтон — его сын непослушный, который однажды взял без спросу коней и помчался по небу с неудержимой быстротою так, что кони его приблизились к земле. И вот смотрит он, что происходит: трава сохнет, деревья горят, земля трескается и становится бесплодной, города пылают, высыхают моря, превращаясь в пустыни. Видит Юпитер, что половина земли объята огнем, но не в силах и он залить ее дождем — не может… И тогда, чтобы спасти от гибели всю Вселенную, он берет свои громовые стрелы и поражает несчастного юношу. От горя такого его отец не появляется на небосводе, не освещает землю, и полная тьма ее настигает, и холод, и голод. Но ничего этого не замечает Гелиос, страдая о потерянном сыне. И только Юпитер, как верховный бог, его заставляет вновь вернутся, чтоб совершать свой путь обычный по небу.

— Я помню, — улыбнулась Климена, — мне об этом отец рассказывал раньше. Я только не знаю, что за слова ты пишешь на воске: не могу прочитать, хоть меня и учили, но буквы твои — другие.

— Если хочешь, я тебе расскажу, что они означают, а потом ты сама сможешь мне написать что-нибудь на латыни. Я — римлянин (знаешь об этом?)

— Да, я знаю, ты — поэт, что прибыл из Рима. Тебя наказали. Только за что, я не знаю.

— Я тоже, — ответил я быстро и сам удивился, что в голосе не было грусти, как будто бы девушка сердце мое осветила, в котором черная ночь италийская все это время лежала тяжелою ношей. И я ее нес, потому как — не сбросить судьбу, что уготовили боги. Казалось мне, смеяться совсем разучился, и губы забыли улыбку: лицо суровее стало, прорезав морщиной глубокой мой лоб между бровями. Да и привык я уже к холодному одиночеству, соединив его со здешней зимою в единую строчку, и жизнь моя будто заледенела, виски побелели от снега седого. «Но девочка эта — ребенок, — подумал я тут же, — а как хорошо в ней заметна грация женщины: мягкость движений, текучесть линий (дитя так рукой не поводит)… А губы — чуть-чуть приоткрыты, как будто не могут сомкнуться…». И тут я заметил: Климена глаза опустила, и устыдил себя самого, хоть скромностью не отличался, когда красотою прельщенный, оценивал женщину взглядом.

— Мне нужно домой. Когда опустеет корзинка — пусть у тебя остается, — сказала Климена.

— А ты приходи за корзинкой. И я почитаю тебе что-нибудь на латыни, да хоть бы — стихи свои, и расскажу на твоем языке, о чем в них написано мною. Тебе интересно?

— Расскажешь?

— Конечно, Климена. Я письма стихами пишу в Рим друзьям своим давним. Да ты ведь не знаешь о Риме?

— Я знаю — там Август… Наместник его в наших Томах. И ты с ним знаком… Наверное, Август твой злой, потому что сюда отослал тебя жить…

— Нельзя говорить так, Климена.

— Меня он тоже накажет? Услышит сейчас кто-нибудь и наместнику скажет…

— Не надо. Так боги решили.

— Он — бог?

— Отправляйся, Климена, а то твой отец огорчится и больше сюда не отпустит.

— Нет, он говорил мне, что ты — римский поэт, несчастный изгнанник, как он.

— Твой отец родился не здесь?

— Нет, конечно. Он говорит часто с мамой о чем-то, и потом они плачут за стенкой, но тихо, думают, что я не услышу. А я еще маленькой, помню, была, когда отец брал меня на руки и поднимал высоко-высоко к небу, ладонью показывал вдаль, говорил мне: «Видишь, Климена, там твоя родина, помни об этом, твой род не покрыл позором имя свое и Эллады не предавал».

Я увидел, как в глазах у нее вспыхнули искры: в них отразилось костров погребальных пламя, и это была та гордость, смешанная с печалью, как пепел с древесным углем, оставшимся после сожженья. Она, запрокинув голову, стояла и в небо смотрела, словно там видела бога и ему говорила об этом, а не мне.

— Хорошо… Я приду послушать о Риме твоем. А я тоже стихи пишу, но другие, — сказала она напоследок.

И ушла, оглянувшись еще и, пройдя немного, еще оглянулась, а потом побежала, кружась на ходу, как ребенок игривый. «Пусть боги хранят тебя! — подумал ей вослед я, и почувствовал, как сердце мое застучало быстрее, словно не она, а я сам бежал сейчас полем зеленым. Куда? И зачем, Овидий?» — спрашивал я у себя, улыбаясь: «Легок Амура полет, два крыла у него за плечами, трудно накинуть на них сдержанной меры узду». Какой радостный день! Мне нужно отметить его самым белым камешком…

Из главы 31

«Самые красивые слова у римлян — слова о любви», — сказала мне как-то Климена. Она их легче всего запоминала, и после повторяла шепотом, как урок, а я тогда не понимал еще, что все они относились ко мне, впрочем, я не всегда ее слушал, отвлекаясь на что-то пустое в тот момент, когда она их шептала. Вот я стою лицом к окну и смотрю на то, как ходит важно ворон по влажной, черной почве, потом говорю ей:

— Я не люблю эту птицу, хотя в ней чувствуется храбрость, но в тоже время такая мрачная печаль… А еще, мне кажется: он смотрит на меня своими блестящими глазами, как будто знает обо мне то, о чем я сам еще не знаю.

Климена говорила мне после, что в такие минуты ей так хотелось подойти и обнять меня, согреть губами губы сжатые («пусть бы разжались»), и тихо произнести слова, в которых я услышал бы речь родную… Но после той «дождливой» встречи, мы ни разу вслух не вспоминали, что между нами сверкнула молния (или был это луч от стрелы Амура?). Но в доме своем в тишине она писала мне письма, которые мне никогда потом не читала, признавшись, что, мне подражая, назвала их так же «Письмами с Понта». Она слишком была скромна, иль боялась, что я, известный поэт, посмеюсь над стихами юной девушки. Но вот что однажды подсмотрел я в ее писаньях, где она за мною римские буквы слагала в слова и учила их дома. Там же заметил я нечто иное, когда она вышла из комнаты, чтобы воды принести нам напиться. Я увидел греческий текст, любопытство свое не сдержав, я прочел этих дивных стихов откровенность:

О тебе я слышу трава вздыхает,
Обнимает ветер ее, лаская,
И пчела, касаясь цветка, пьет сладость

Неги любовной.


То вино — хмельнее напитка Вакха,
Что поэту Рима напомнит юность.
Я в цветущий полдень тебе, Овидий,

Чашу наполню


Пряными стихами приправлю вдоволь.
Сердце опьянело мое от страсти, —
Я б давно сказала, но губы сохнут

Без поцелуя.

Я не признался ей в том, что теперь знаком с ее лирой, потому что боялся потерять доверье Климены, но когда вернулась она с кувшином воды, я спросил ее — любит она или знает хоть что-то о стихах поэтессы Сапфо, что гречанкой была по крови. И Климена сказала, что знает, и стихи ее тоже читала, но о жизни самой Сапфо ей совсем не известно.

— Да, о жизни поэтов всегда мало правды известно, а больше придумано, в этом некого даже винить, потому что порой они сами все следы своей жизни запутав, не умеют найти дороги к себе.

Она посмотрела тогда на меня с удивленьем, как будто ничего не поняла из моих слов, но спросила:

— Ты знаешь о ней что-нибудь? Расскажи мне.

Я пообещал, что при нашей следующей встречи передам ей то, что сам знаю только из описаний авторов, живших раньше меня или тех, кто видел Сапфо своими глазами и мог говорить с ней. Я, конечно, немного хитрил, потому что мне очень хотелось снова встретить Климену, и особенно после того, как узнал ее тайну. И к тому же в тот вечер я был так поглощен открытием этим, что боялся выдать себя ненароком пред нею.

Из главы 42

— А я уже давно не выходил из дома, потеряв счет дням: жар меня сжигал, я то уходил у глубокий сон, в котором ничего не снилась мне, и только черная пустота была там, средь которой блуждал, иногда, казалось: я плыл, преодолевая тяжелую плотную воду, потом сознание возвращалось ко мне на короткое время, а потом снова что-то уводило меня за собой, словно туман окружал меня, из которого я никак не мог выйти окончательно. Служанка моя говорила, что в бреду я просил, чтобы послали кого-нибудь за Клименой:

— Скажите, что я умираю, она придет ко мне, и положит ладонь свою на мой лоб. Мне жарко, жарко… пусть Климена намочит водой ткань белую…

Когда же спадал жар, и я, обессиленный, в мелких испаринах, лежал, устремив свой взгляд в потолок, как будто предо мной было открытое небо, я спрашивал только одно:

— Акмея, пришел ли корабль?

— Сегодня, мой господин, вечером был корабль из Пантикапея.

— Мне нужно подняться, подай мне хитон мой белый… Скорее, скорее, неси же его сюда…

И я пытался вставать, потом, упав на подушку, глаза

закрывал на какое-то время, как будто уснул, но вдруг, встрепенувшись, я спрашивал снова:

— Акмея, пришел ли корабль?

— Сегодня, мой господин, вечером был корабль из Пантикапея, — безропотно повторяла рабыня.

И все-таки я встал с постели, и тут же подойдя к окну, стал смотрел на свое грустное дерево, которое так жалела Климена, и гладила ветки его, а я тогда, глупец, за ней наблюдал ревниво, потому что столько ласки было в ее движеньях…

Я решил, что пойду непременно на берег, поскольку корабль должен был завтра отплыть, как мне рассказали слуги, посланные мной специально для того, чтобы выведать у моряков, когда их господин собирается в обратный путь. Я всё продумал, как скажу отцу Климены о том, что развод мой в Риме — решенное дело (обману пока, чтобы время не упустить), как признаюсь ему в том, что Климена уже давно принадлежит мне. И жених тогда не захочет взять ее с собою. Я сделаю это, потому что знаю — Климена любит меня, в другом случае, я, конечно, не стал бы мешать ее браку. «Счастлив, кто смело берет под свою защиту то, что любит» — вспомнил я давно написанные мной строки.

Но хитрость грека превзошла мою мудрость и храбрость. Откуда мне было знать, что в эту ночь перед отплытием, когда в Томах все спали, Климену, закутанную в покрывала, доставили на корабль. А жениху такую поспешность отец объяснил тем, что дочь привязана к дому и к своей матери так сильно, что он боится, как бы люди, видя ее рыданья, не решили, что он неволит Климену к этому браку и выгоняет из отчего дома насильно. Скажут еще, что на деньги позарился старый грек. Не хочу такого позора.

Мне об этом потом рассказали, когда я еще нездоровый, шатаясь от слабости и от горя, возвращался домой, не увидев Климену хотя бы в последний раз, не сказав ей ни слова. К тому же, корабль снялся с якоря раньше, чем намечено было, а я, хоть и пришел пораньше, уже не застал на берегу старого грека, а может быть он и вообще не появлялся там, но не зная о хитростном плане, я надеялся, что вот-вот семья Климены появится вместе с дочерью. Пройти на корабль мне никто не позволил. По-моему, некоторые, как и я не знали, что случилось на самом деле и только удивились, когда корабль начал отходить от причала. Кое-кто заподозрил, что брак не удалось заключить старому греку, и я в душе веселился: meliora spero (надеюсь на лучшее).

Но воск растаял на крыльях, прикрепленных к моему телу, и я начал падать. Говорил ведь мне отец мой, чтобы держался я середины: не опускался ниже к воде, дабы не намокли перья на крыльях, но и высоко не подниматься слишком, чтобы солнце не опалило их. А я, поверив в свои силы и отдавшись свободе полета, возомнил себя большим, чем был на самом деле, устремился в небо, не думая, что меня там ожидает.

— Я падаю, Климена! — кричал я той ночью, впадая в болезнь свою снова. Мне жарко! Горю уже весь я от солнца! Верните мне крылья, о боги! Климену верните мне! Там на воде плывут мои белые перья. Я птица! Я — мертвая птица теперь!

Но где это было уже? Я вспомнил — «Метаморфозы мои» — превращенья: я сам превратился в другого. Где прежний Овидий? Икар где? Ведь отец твой Дедал — архитектор искусный. Он проклял свое искусство. Нет, это я — Овидий возненавидел тогда еще в Риме, отправляясь в ссылку, все, что писал до того, и свои «Метаморфозы» бросил в огонь. Они горели: так крылья Икара пылали, и воск по ним капал горячий, как слезы мои…

Через несколько дней, новый наместник, присланный из Рима, потому что в провинции они долго не задерживаются: три-четыре года обычно, прислал мне врача, проявив милосердье к поэту.

Из главы 44

«Calamitas virtutis occasio».
«Бедствие — пробный камень доблести»

Сенека


Я здоров, если можно считать здоровым человека, который живет в неутихающей тревоге. Здесь ничего не напоминает мне о земле моих предков: не было ни скал высоких, на которых пасутся стада белоснежных коз и овец кудрошерстных, ни величественных храмов Рима, ни его Форума, ни его многочисленных улиц. Весь городок, как в ладони уместился бы в любом из районов огромного Рима. Бедность, тоска однообразной жизни были невыносимы для меня. Улицы вели к порту, куда я часто ходил в надежде увидеть корабль вдалеке, мечтая о том, что он причалит к берегу. Но они приходили так редко из Рима, и только когда наступали теплые дни, сердце мое начинало биться в предвкушенье — быстрее, словно само торопило этот момент. Я встречал корабль в гавани, как дорогого друга, приглашал прибывших в свой весьма скромный дом, чтобы узнать хоть что-нибудь о жизни в столице. Любая весть для меня была ценным даром. Через этих людей я передавал вначале книги «Скорбных элегий», а в IV-й из них я писал о необычайной ранимости моего сердца и о том, что поэзия облагораживает чувства человека и делает душу возвышенной.Чтение поэзии оберегает от многих ошибок, так я считал раньше, пока моя книга не стала для меня самой большой ошибкой. Впрочем, я бы не отказался от нее и сейчас, когда понимаю, что она была не причиной, а всего лишь поводом, чтобы удалить меня из Рима, не за то ли, что я своими стихами утверждал: жизнь — это радость, а не только долг, чего простить мне, конечно, не могли.

  

Мне хотелось, чтобы читающий их, чувствовал мой стих, как оплакивание заживо погребенного, замурованного в этом далеком городе. Поэтому в них нет никакого другого цвета, как только траурного — темного, кромешного. Я не описывал природу, как раньше, я писал свою душу, так художник, возможно делает, изображая что-либо красками — цветом. Суровая, тяжелая и унылая жизнь — так я чувствовал ее в своем сердце, ненавидя и отторгая от себя то место, где я должен был отныне пребывать. Варвары в полушубках, шерстью наружу, походили на диких зверей в своих шкурах. На поясе у всадников были привязаны мечи.

  

…я находился в Томах, в небольшом доме, скорее, хижине гетской, если сравнивать его с домами в Риме. Зимой в нем было темно и стоял жуткий холод, отчего я часто болел, особенно меня донимала боль в боку, но ничего удивительного в этом не было, ведь в гетских ключах течет отвратительная соленая вода. Однако, не смотря ни на какую погоду, я должен был ходить отмечаться к войсковому трибуну. Единственной радостью для меня являлись свитки моих любимых авторов, которых я перечитывал в светлое время дня, что не такое уж и длинное в этих местах. Иногда я думаю о том, что Фортуна уже сделала все самое плохое для меня, и пусть не так уж вкусна вода здесь и простая похлебка да ломоть хлеба ячменного, но этого уже у меня она не отнимет, потому что главное — отнято.

Один из моих друзей заметил мне, что в «Фастах» я очень неосторожно изобразил богиню, облаченную в пурпур и золото, и командующую на Олимпе, где рядом с ней восседали мелкие «божки», которых она приближала к себе по своей прихоти, а не по достоинству их. Я понимал каких аналогий он опасался. Но что же делать, если как в человеке, так и в государстве тяжелее всего болезнь, начинающаяся с головы. Моему другу показалось, что я изобразил величие жестокого правителя, но поэт вправе изображать всё, что он пожелает, а уж как это поймут и объяснят себе другие — я за них не в ответе. Каждый видит по-своему, да и мнения философов о способе видения и о самой природе зрения совершенно различны. Стоики считают, что причина зрения — это испускание из глаз лучей на то, что можно увидеть, и в то же самое время это еще и напряжение воздуха. А вот Эпикур говорит, что из всех тел проистекают постоянно некие образы этих самих тел и они устремляются в глаза, и таким способом происходит чувство, что мы видим. Платон утверждал, что из глаз исходит некий род огня и света, и именно он, будучи соединен и сомкнут либо со светом солнца, либо со светом какого-нибудь другого огня, своей собственной и еще внешней силой создает усилие так, что мы различаем всё, на что он упал и чему придал свет. Но мне ближе мнение Неоптолема о том, что от философии нужно вкусить, а не утопать в ней. Особенно сейчас, когда мне кажется, что жизнь само по себе — сплошная метаморфоза. Превращения окружают меня повсюду и здесь: вода превращается в твердый лед, корабли, вмерзшие в нее, напоминают мне огромные изваяния, а разноцветные рыбы превращаются в свои собственные тени, застывшие и неподвижные, да и сама поверхность воды под моими ногами похожа на мозаичный мраморный пол на моей вилле, и может быть, это там я иду и иду по нему — скольжу — ускользаю от времени, пытающему меня удержать на одном месте, как этих рыб подо льдом… Но я живой и свободный. Я — поэт, которого нельзя остановить, пока в нем движутся стихи и движут им, он там — где они.

Тоска высасывает мои силы, как, по греческим поверьям, кипарис высасывает душу у того, кто прилег вздремнуть в его тени. Молчание мое похоже на немоту — Рим не слышит моих стихов.

Недавно я так сильно занемог, что даже написал надгробную эпитафию, уже не надеясь на свое выздоровление и теряя всякий интерес к жизни. Вот тогда ко мне пришли эти мысли. О, если бы мы и в здравом состоянии всегда были такими, какими обещали сами себе быть в тот час, когда болеем! Я закрываю глаза, так тяжелы веки, налитые болезнью, и вижу, как залы полны благоухающих роз — тонкий, сладостный аромат их чувствуют мои ноздри. Разноцветье их вбирают глаза мои. О эти пастумские розы, что может быть в мире нежнее и красивее их! Но вдруг всё меняется внезапно: кони Пирой, Этон, Эой и Флегог, выдыхая пламя, несутся в пространстве, опережая ветра, колесница слишком легка, Фаэтон — слишком хрупок, кони перестают подчиняться ему и летят, не видя пути: налетают на звезды, теряют дорогу. Я теряю дорогу! Они то поднимаются слишком высоко в небо, то опускаются слишком низко к самой земле, почти касаясь ее и от этого на ней вспыхивают пожары: всё горит! Я горю тоже! Земля — плоть и Земля — богиня одновременно, что поднимается из себя и погружается обратно в собственное лоно: рожая себя заново, превращаясь в свое начало. О Фаэтоне плачут сестры его Гелиады, превращенные в тополя. Всё теряется, всё проходит — я превращаюсь снова в одинокого Овидия Назона. Как необычны эти состояния перехода. Мне всегда хотелось уловить тот миг сумерек, которые превращаются в ночь…

В то время, пока я пытался согреться у своего домашнего очага, если можно было так назвать огонь, который я поддерживал, подбрасывая в него сухие ветки и тонкие щепки, что днем собирал, блуждая по берегу, в Риме обо мне распространялись разные слухи: говорили, что я в Томах спиваюсь от тоски и горя. Ergo bibamue! — итак, выпьем! — как звучит приветственная песня. Что ж, Гораций воспевал силу вина, способную убежать от уныния и печали, и в этом он был прав, как и в том, что вино воодушевляет на храбрость, как, впрочем, дает возможность насладиться и другими радостями, которых, однако, у меня здесь не было: ни с вином, ни без вина. А с тех пор, как Томы покинула моя Климена, жизнь стала много печальней…

  

За что боги наказали меня! Иные полагают, что я допустил «оскорбление величия», когда вставил в свои «Метаморфозы» легенду об Актеоне. Но всё это было уже после случившегося, и если размышления бедного изгнанника кого-то навели на такую мысль, что ж — я всего лишь поэт, а не вершитель судеб подвластных мне людей. Охотник, увидевший купающуюся Диану, несчастный Актеон, превращенный в оленя, которого настигают бешенные псы богини… В чем же вина его? Ведь это случайность… Он бежит, а за ним мчатся свирепые псы. Голос у Актеона олений уже, но он еще хоть немного, но человек — падает на колени в мольбе о прощенье. Он хотел бы отсутствовать, но присутствует, хочет видеть, а не испытывать — так природа его раздваивается. Так меня самого, как будто разделяют на два сознания, словно у двух отдельных существ оно… Но гнев Дианы насытился только после того, как Актеон погибает, растерзанный ее псами. Довольна ли ты теперь, владычица?! — хочется крикнуть мне вместо Актеона бездыханного. В этом и есть причина моих мучений — причина моей ссылки? «Ах, зачем я смотрел, зачем я видел, что видел, — глупый, зачем я узнал то, что нельзя было знать?!»

 

Да, я попросил Гигина дополнить мои «Метаморфозы» рассказом об этом превращении, как о моем превращении. Поэма, говорят, ходит по Риму в списках. Я написал: «…Есть там поэма… о тел превращениях, та, что спасли из костра, где сжигали меня. Ей прошу, передай, чтоб там среди превращений о превращенье моем вставили новый рассказ. Да, превратилась судьба в какое-то новое тело, прежнее счастье теперь в горестных тонет слезах». (2)

 

post scriptum:

К жаркому из целого кабана хорошо подойдет холодный соус из любистока, перца, тимьяна, душицы, зиры, семян укропа, сильфия (что очень редок теперь), семян дикого гулявника, вина, луковиц, поджаренного миндаля, фиников, меда, уксуса, оливкового масла, гарума и дефрутума (для цвета).

Из главы 45

«Saepe tacens vocem verbaque vultus habet».
«Часто лицо молчащего имеет голос и слова».


Диана видела, как он сидит, обхватив руками голову, словно ему нестерпимо больно. Конечно, это от бессонницы, — решила она. И ей показалось, что он обернулся, как будто заметил кого-то рядом, и начал искать глазами вокруг себя: что это было или ему показалось может… А была ночь — одна из многих таких же холодных, как эта, когда ветер под окном шарит, что волк голодный и воет, воет… Почудится ли такое, что за спиною стоит женщина в накидке из шерсти овечьей колючей и жесткой. «Чего она хочет? Спросить о чем-то меня или предупредить пришла о грядущем несчастье каком? Богиня в таком одеянье ко мне явиться не может», — подумал он тут же. И встал, и прошелся по комнате узкой, охваченной тьмою. А, походив немного, вернулся и сел за стол снова, спиною ко входу. Но что-то его толкнуло опять обернуться, словно позвал его кто-то. И он с удивленьем воскликнул: «Климена?! Ответь мне! Я же чувствую здесь тебя — рядом. Не бойся! Даже если не можешь явиться мне в облике прежнем — живом, дай мне знак хоть какой-то, что ты меня слышишь!»

Диана стояла у самой двери за небольшим выступом стены. Но свет от окна, в котором виднелся бледно-желтый круг луны, немного касался ее, падая чуть косо на угол стены. Овидий отошел от окна и приблизился к тому самому месту, где она находилась. Он подошел к ней почти вплотную, оказавшись по другую сторону стены, и, прижавшись спиной к холодной поверхности, замер. Угол, образовавшийся между ними, от падающего света, казалось — вытянулся в пространстве и стал настолько острым, что, прикоснувшись к нему пальцем — можно было бы порезаться. Острое лезвие этого угла, словно предостерегало их от неверного движения, которое могло бы причинить им невыносимую боль. Было слышно, как тяжело он дышит. Видимо, болезнь, которая случалась с ним здесь в это время года, обострилась еще из-за того, что в доме было очень холодно. Диана поднесла свои пальцы к губам и подышала на них, чтобы согреться.

— Я слышу твое дыханье, Климена! — произнес неожиданно он. Твой дух особый, в котором смешан мед пчелы дикой и привкус моря, что на губах твоих я запомнил. Как долго ждал я тебя, Климена! Такое чувство: не годы канули, а тысячелетья проплыли мимо в ладье по морю, что нас разъяло. Жизнь — это море: вода сквозь пальцы, и только влага на них и холод — Ничто, Климена, вода — и только… Меня ль ты помнишь? (спросил он тихо). Иль свет неверный луны холодной напрасно сплел нас воспоминаньем? И обманул… еще и снова… снова…

Стал его голос чуть приглушенным, и перешел постепенно в шепот… потом затих вовсе…

Диана убрала руки с листа и распрямила затекшие пальцы (она много писала этой ночью). Никак не могла научиться «думать» на компьютере, который, казалось, внимательно выжидал — какой буквы она коснется, какое слово напишет, и это ее напрягало, словно за ней следили. Поэтому текст она набирала почти что готовый с листа, написанного в ручную, а после могла исправить, убрать ненужные строчки, но это было работой, а не переживаньем, когда она в себе переживала чью-то судьбу — шла следом, и даже, казалось, чувствовала этот ветер, что в окно забирался и гулял, как хозяин по дому. Дрова давно догорели, а он и не видит, лишь кутается сильнее в свою шерстяную тогу, и ждет, когда же станет светло… И время пройдет старое, сгорев на костре?

Из главы 48

«Intercapedine interficior, desiderio differor;
Tu es mihi cupiditas, suavitudo
et mei animi expectatio».

«Мне убийственна разлука, тягостно желание,
Ты мне — страсть, ты мне — услада,
ты — тоска души моей».

Сект Турпилий


Я стоял во дворе своего дома, порог которого уже был покрыт опавшими листьями, они осыпались повсюду, и лежали под ногами шелестящим ковром. Иногда ветер поднимал их вверх и, покружив немного, бросал на землю. «Вот так и Фортуна поступает с нами, — думал я, глядя на них». «Жадные руки судьбы наилучшее часто уносят. Худшее в мире всегда полностью жизнь проживет».

Время тащилось, как старый вол на пашни, утопая ногами в сырую почву, и с трудом вытаскивая из нее свои тяжелые ноги. Но на этой вспаханной земле вырастали только сухие колючки, ранящие меня, как острые воспоминания, в которых я не находил утешения, как бы ни старался. «Каким же я бы глупцом, когда писал это: ты притворись, что уже исцелен, мученья не ведай. Слезы, в которых живешь, бодрой улыбкою скрой».

  

Никто мне больше не приносит спелых фруктов в корзинке и вина, что на вкус не такое, как в Риме, потому что не видело солнца, но из ее рук — это было самое сладкое вино, какое я пил в своей жизни. Климена осталась во мне, как несказанный стих, который я никогда не напишу, не выпущу из сердца, чтобы он улетел, как все остальные строки, но их не было жалко, у меня ими была полна душа, в которую вдохнул Аполлон свою мелодию, а Вакх придал им терпкий и сладкий вкус вина. Но Климена — только моя, я не скажу о ней ни слова, голос ее оставлю и запах кожи, улыбку, подобную лучику солнца, всё оставлю себе. Как она меня согревала, милая девочка, достойна любви неземной, ибо тонкость ее души поражала, и то, как остро она ощущала и радость, и страданье. Это под силу только тем, кого Аполлон коснулся своей музыкой, и они ее слышат всё время, в отличие от других. Такой, несомненно, была и любимая мной поэтесса Сапфо, чьи слова гладили нежно, ласкали прикосновением легким.

Но эти светлые мысли охлаждал ветер, северо-западный пассат, который бушевал здесь в течение 30 дней, начиная с конца июля. Тогда на душе у меня становилось особенно холодно, холодно и одиноко.

Из главы 52

Необыкновенно жаркое лето было нынче в Томах: это изнуряло его и утомляло — лишало сил. Он сидел в одной легкой тунике, но это не спасало от жары. В доме его почти не было еды, и он еще подумал, что, если бы Юпитер, считавшийся покровителем гостеприимства, пожелал бы ныне убедиться в его радушии, путешествуя по земле, то Овидию, пожалуй, нечего бы было предложить богу. «А в Риме сейчас, наверное, собирают оливы — ягоды Минервы?» — подумал он, и глаза его увлажнились. Я стал сентиментальным стариком, дух мой погас, жизнь изнурила меня, отняв ту последнюю радость, которой была Климена, — говорил он, не замечая, что произносит это вслух. Вдруг солнечные лучи внезапно вспыхнули у его окна, словно кто-то зажег золотое пламя. «Аполлон! — воскликнул Овидий». И вдруг стало совсем темно…

Его похоронили в Томах. Город, где родился когда-то Овидий, до сих пор в гербе своем имеет первые буквы начальных слов строки Овидия.

  

Диана закрыла свою тетрадь, и покинула древний Рим. Потом по пыльной дороге она вышла из Том. Теперь уже никогда поэт не увидит Рима, и даже последняя просьба Овидия, «чтобы на юг перенесли его тоскующие кости» останется лишь одной из многих несбывшихся в его жизни надежд. Она шла дальше в надежде найти могилу поэта, и спрашивала изредка встречающихся людей — не знают ли они то место, где похоронен Овидий, но все с удивлением смотрели на нее, качали головой или молча проходили мимо, словно не замечая ее. Диана уже вышла за пределы города, и тут заметила старика, который медленно шел ей навстречу, она, конечно, и ему задала все тот же вопрос. Он как будто только того и ждал, кивнул ей головой, и она это поняла как знак того, что он знает. Но старик позвал ее рукой за собой под тень большого дерева, стоявшего чуть дальше от дороги. Они сели, и старец начал свой рассказ: «Он очень тосковал по своей далекой и теплой родине, здесь он был чужестранцем, так говорили про него люди, что этот странный человек, который слагает песни — чужестранец. Очень печальными, но прекрасными были его песни на незнакомом певучем языке, которого не знали местные жители. Но потом он выучил язык того народа, среди которого жил, и даже песни стал слагать на их языке, это были совсем другие — новые песни. И пели их на морском побережье и по всей Великой Степи сколоты-скифы, геты и эллины, и римляне тоже. Чужеземца этого люди полюбили, и он тоже привык и привязался к ним, потому что был очень одинок. Подарили ему геты коня белого, научили его ездить верхом без седла, как ездили сами. А когда он умер, то похоронили его на высокой скале, той что над древним Тирасом стоит, и в этом месте воды реки вели себя странно, пробегая мимо его могилы: они всегда замедляли свой бег, как будто отдавали дань любви ему, а потом случилось чудо небывалое: за несколько дней и ночей разлились воды Тирасы и покрыли остров весь, которой лежал напротив городка. И после этого тиране подумали и назвали это родившееся озеро Овидиевым озером в память о римском поэте».

Из главы 53

«Vita sine libertate nihil».
«Жизнь без свободы — ничто».


Сегодня расцвели левкои среди кустов ароматного мирта в моем саду, как я называл это место на северной окраине Рима. Совсем рядом протекал Тибр, там, где расходятся, как ветви старого дуба, две дороги Клодиева и Флиминеева — на «Садовом холме»: у четырнадцатого столба от «золотой меты», поставленной Августом на Форуме в виде позолоченного бронзового столба, и начиная от него, через определенное расстояние шли гермы, получившие свое названия от Гермеса, который, как всем известно, был покровителем путешественников. Правда, мое путешествие не слишком продвинулось от Рима — всего на шестьдесят с небольшим стадий. Именно здесь находилась моя загородная вилла (потому что еще одна у меня была в Сульмоне). Но эта, окруженная пиниями, напоминающие большие раскрытые грибы, не подпускала никого чужого и праздно любопытствующего в мои владенья. Казалось, что я спрятался от всех. Я и в самом деле был утомлен Римом: мне надоела вся эта необузданная официозность, связанная с воспеванием Августа, которая к концу его жизни уже не имела никаких границ разумных, а он словно не замечал этого, и жаждал божественного поклонения уже при жизни. Искусство служило ему, как раб служит своему хозяину, но он требовал еще и еще. Терракотовые статуи с его изображением — их было больше, чем хлеба в городе, светильники, освещенные его лицом, посуда — везде был он и на всем лежала печать его власти и все атрибуты этой власти не давали усомниться никому в том, что старый Август еще не насытился ни почестями, воздаваемыми ему, ни властью своей безграничной, ни тем, чтобы получать всё, что он пожелает, включая Муз, поющих ему дифирамбы голосами Горация, Вергилия и многих иных, не столь великих, но не упрямого и своевольного Овидия — меня, который не хотел насиловать свою Музу, ведь она все-таки — женщина, а я предпочитал женщин брать лаской, словами нежными и любовью.

Итак, я удалился к себе на виллу, и вначале еще изредка появлялся в городе и то предпочитал парки. Марк Агриппа еще много лет тому назад провел новые акведуки, в их числе и знаменитый уже Аква Вигро, который питал фонтан Треви, имеющий необычайно прозрачную воду небесного цвета, потому что она стекала прямо с гор, а они, как известно, ближе всего к небу. Я старался не попадаться никому на глаза из знакомых, зная, что обо мне говорили во дворе Августа, мол, этот свободолюбивый, легкомысленный и независимый Овидий фрондирует еще своей непокорностью и беспечностью человека странного, от которого не известно, что ожидать можно. Но мой загородный дом для меня был спасением — алтарем, а алтарь нельзя запятнать кровью, тем более своего соотечественника. Так римляне обнимают алтарь, чтобы легионеры восставшие не убили их. У меня была причина этого опасаться после того разговора с Августом, когда он обрушил на меня свой гнев, обвинив меня, как преступника, в злодеяниях, которых, впрочем, и назвать прямо не мог. Только сказал, чтобы я готовился к дальней дороге. Слово «ссылка» привело меня в ужас до такой степени, что я готов был покончить со всем разом — здесь в Риме, а так как мне не дали этого сделать — я устроил страшный обряд (что может быть больней для поэта?). Ночью, разведя пышный костер, ароматными благовониями для которого стал ливнапский папирус, ведь на нем были написаны мои «Метаморфозы» — мой долгий труд, занявший почти десятилетие жизни — мое самое лучшее произведение, вышедшее из под моих пальцев и рожденное в моем сердце. Именно в этот момент поминального костра я почувствовал, что вся моя жизнь — метаморфоза: она потеряла свой реальный — настоящий смысл и привычный облик, образ. Стала ли она всего лишь мифом или продолжала быть явью — для меня уже это не имело значения. Я уже находился за пределами… Чего? Я перепрыгнул через огонь, сжигающий последнюю поэму, написанную в Риме, и приобрел иные качества, которые требовала от меня моя ненасытная Муза, ее могущество надо мной было абсолютным. Я шел за ней, как Орфей, спустившийся в Аид, я испытал на себе все тяготы этого пути, все страхи, но и все восторги от ее даров — всю меру, данную мне. Поэт должен искупить свой талант, и это искупление у каждого свое…

«Эти простертые под эриманфской Медведицы земли не отпускают меня, выжженный стужею край, — то я вижу себя от стрел сарматских бегущим, то для тяжелых оков руки дающим врагу». (1)

Я долгое время перебирал все возможные причины своей вины перед Августом и в конце концов остановился на том, что: «искать ответа не нужно, пусть за «Наукой» моей спрятана будет вина». (2)

Теперь для меня это уже не имеет никакого значения. Я нахожусь между сном и жизнью, между мифом и явью, между вымыслом образа и самим собой, который и не был уже мной вовсе, а превратился в один из персонажей, о которых я писал в «Метаморфозах». Я стал гораздо больше того, чем я был, вобрав в себя все слова мира и все лица, которые когда-то призвал к себе сам, описывая разные истории.

Утром я выходил в свой сад и садился под большую яблоню, которая источала такой тонкий аромат расцветающих нежных цветов — таких чистых и белых, что взор очищался мой, и улыбка пробегала по моим губам. Огорчало меня только одно — люди: они считали, что я сошел с ума. Они утверждали, что я сумасшедший. Я слышал это своими ушами, и улыбался.

 

© А. Фролов, 2007–, вёрстка и дизайн